Понедельник, 4 марта

Переведено с персидского: «С кем мне здороваться?» Симин Данешвар

Google+ Pinterest LinkedIn Tumblr +

Продолжаем публиковать рассказы современных иранских писателей в рамках проекта портала “Горького”.

Когда в Тегеран приходит снежная и холодная зима, в голову лезут невеселые мысли — и хорошо еще, если есть что вспомнить о временах счастливой молодости. Читайте «С кем мне здороваться?» Симин Данешвар, один из рассказов современных иранских писателей, переведенных на русский язык студентами Института классического Востока и античности НИУ ВШЭ под руководством доцента Евгении Никитенко. Все переводы публикуются впервые.

Действие рассказа «С кем мне здороваться?» происходит в 1970-е, в последние годы правления шаха Мохаммада-Резы Пехлеви. Его героиня, пожилая и одинокая тегеранка, пытается справиться с нахлынувшим на нее приступом тоски и тревоги и вспоминает женщину, которой была когда-то, — веселую, беззаботную и полную любви.

Симин Данешвар

С кем мне здороваться?

Перевод Евгении Никитенко.

* * *

— А и правда, с кем мне теперь здороваться? Госпожа директор преставилась, Хадж-Исмаил сгинул, единственная дочка угодила в лапы к злому волку, кошка померла, на паука свалились щипцы для углей — и он тоже помер. Ох как снег повалил! В снегопад всегда так горько на душе — хоть головой о стену бейся. Мой врач из поликлиники говорит: «Если станет грустно — сходи прогуляйся, не сиди в четырех стенах». Говорит, если навалится тоска и не с кем будет поделиться горем — говори сама с собой, да погромче, не стесняйся. Это что же получается — самой себе душу изливать? «Выйди в степь и покричи, — говорит. — Брани всех, кого душа пожелает». Вот так снегопад! Поначалу мела пурга, а теперь сыплет мелкий и частый, как из решета, — значит, надолго зарядил. И так с первого дня большого челле*

Еще прошлый снег не успел растаять, смерзся ледяной коркой, да и с крыш куда его сбрасывать, как не на улицу? Выходить из дома теперь не боялись одни здоровые верзилы, молодые спортсмены да маленькие шалопаи, которым отменили уроки в школе. А без снега как? Все потихоньку дорожает, земля не родит, люди гадают, когда введут квоты на свет и воду. А со снегом жизнь замирает и закрываются школы.

Вчера на улице Алаи отключили свет, и Коукяб-Солтан так и осталась сидеть у корси*, глядя в темноту. И вдруг на нее нашло какое-то помрачение. На душе стало так муторно — прямо кошки скреблись. Она подумала, что если сейчас же не выберется из своей комнатенки на свет божий, то сойдет с ума. Поднявшись на ноги, она на ощупь спустилась вниз, сквозь темную стылую прихожую прошаркала к входной двери и замерла. Тянуло холодом, слышалось, как плачет соседский ребенок. Позавчерашней ночью у них лопнула водопроводная труба. И вот уж три дня как не являлся дворник, вывозивший мусор.

У Коукяб-Солтан, до выхода на пенсию служившей по ведомству Министерства образования и просвещения, мусора было не так много, чтобы его требовалось вывозить. И от лопнувшей трубы ее имущество не пострадало. Ее комнатенка помещалась в верхнем этаже, по соседству с Панирпуром, владельцем двух больших комнат с кухней и уборной. У него было три дочери на выданье и жена, здоровенная толстуха. Соседи прозвали его Панирпуром — Сырником, потому что он торговал молочными продуктами в начале улицы Жале и никому не отпускал в кредит, даже соседям. Настоящая же его фамилия была Шариатипур-Йаздани. Чтобы совершить омовение или справить нужду, Коукяб-Солтан спускалась на первый этаж. Воду она тоже брала внизу, на кухне. Готовки у нее было всего ничего — при ее-то вставной челюсти, которая постоянно натирала десну и ранила язык. Комнатушка у нее была крохотная, совсем без мебели — весь свой нехитрый скарб она отдала в приданое дочери и перевезла в дом зятя.

Коукяб-Солтан выбралась из-под одеяла, покрывавшего корси, поднялась на ноги и замерла, глядя на снегопад за окном. Крыши домов уже успели побелеть, белый покров лежал на ветвях елей во дворе соседнего дома. С черепичной крыши дома напротив свисали сосульки — так же, как вчера, и позавчера, и с самого начала месяца коус*. Ох, как тяжко было на душе! Со вчерашнего вечера ее не покидали мысли о Хадж-Исмаиле.

— Какая у нас была любовь! Жаль, недолго она длилась. На лето госпожа директор уезжала в Эвин. Хадж-Исмаил растапливал домашнюю баню, вел меня туда и намывал до блеска, тер мочалкой, щекотал. Мы хохотали до упаду, говорили нежности, ворковали, как голубки, читали друг другу стихи… А теперь нужна игла, чтобы извлечь тот шип, что впился ногу*.

— У госпожи директора посреди двора стояла тахта. Мы застилали ее ковром и, усевшись бок о бок, курили терьяк и запивали самогонкой, пока не напивались до умопомрачения. А напившись, в чем мать родила забирались под москитную сетку госпожи директора и засыпали в обнимку. Он научил меня грамоте, и я читала ему «Амир Арслана». Пять раз мы прочитали «Амир Арслана», трижды — «Шамсе и Кахкахе», два раза — «Поцелуй девы»*. У госпожи директора была целая уйма книг, вот мы и брали — а потом возвращали на место. Хадж-Исмаил служил дворником при школе, а я была у госпожи директора домработницей. Бедняжка — с ней и работы-то почти никакой не было. К десяти часам я чистила гранат и относила в школу. Когда не было гранатов, я носила ей шербет. Потом стряпала обед. А ужинать она не ужинала — выпьет вечером стакан молока да и ляжет спать. Бог мой, покуражились мы в этом городе, никому мало не покажется! Сколько мы ходили по кино, по театрам! По четыре, а то и по пять раз смотрели «Багдадского вора», «Хансу-арабку», «Тайны Нью-Йорка», «Аршин мал алан»*. Денег у нас куры не клевали — мне платила госпожа директор, а Хадж-Исмаил получал зарплату от Министерства…

Это все врач из районной поликлиники, он мне велел: разговаривай сама с собой, обрадует тебя что-нибудь или расстроит — не держи в себе, дай волю чувствам…

Мы съездили в Кербелу*, покаялись, попросили у имама Хусейна детей. И вот Бог подарил нам Робабе. Прошел год, и как-то раз утром Хадж-Исмаил ушел на работу, да так и не вернулся. Такой был крупный мужчина — а потерялся. Все его искали: и госпожа директор, и сыскное отделение, и полиция. Я, взяв Робабе под мышку, день и ночь обивала пороги учреждений. Будто и не было Хадж-Исмаила — исчез, сгинул. Вечером, уложив Робабе, я в одиночку садилась курить терьяк. Пристрастила к терьяку кошку госпожи директора: только почует запах — прибегает, садится рядом, прищурится и мурчит. Дохнешь на нее дымом — потягивается. Кошка умерла своей смертью. Потом я приучила к куреву паука. Он жил под потолком в углу комнаты. Как запахнет терьяком — он сразу вниз и от жаровни ни на шаг. Паук тоже умер — на него упали щипцы для углей.

Госпожа директор подала прошение, чтобы меня взяли в школьные уборщицы на место Хадж-Исмаила. И, пока была жива, держала меня в своем доме. Она, упокой Господь ее душу, любила говорить: «Теперь у тебя вдвое больше работы, но это к лучшему. Лишь постоянный труд поможет тебе вынести долгую жизнь без сердечного друга». Вечно она сокрушалась, что я покуриваю. Читала и читала мне нотации, пока у меня не отшибло всякое желание курить. Да и времени на курево не оставалось — работы было невпроворот. Дома — хлопоты по хозяйству, в школе — уборка, мытье туалетов. К тому же надо было разнести по домам табели с оценками учениц, — и получить за них на чай, — к праздникам высадить в глиняных горшках настурции, прорастить пшеницу, посадить чечевицу и отнести в кабинет госпожи директора или на квартиру к одной из учительниц… опять же, получить чаевые — от двух до десяти туманов. И все это — лишь бы только Робабе жила и горя не знала, чтоб и пальцем о палец не ударила. Одевала я ее, как благородную, пока она не окончила школу. Была б жива госпожа директор, я бы и замуж ее не выдала. Но госпожа директор умерла, и я оказалась на улице. После восемнадцати лет службы меня отправили на пенсию — сказали, мол, возраст вышел, и вышвырнули из директорского дома. Пришлось отдать мою девочку на растерзание этому прощелыге, подлецу этому. Сам — нотариус в конторе господина Лачини, а гонору как у министра. А что я могла поделать? Она у меня была девушка видная, одевалась как барышни в благородных семействах, каждую неделю ходила в парикмахерскую. Когда живешь в съемной комнате на одну пенсию, уже не до такого выпендрежа. Да и в университет она не поступила.

Врач из поликлиники говорит так: «Чтобы на душе полегчало, громко и от души обругай всех, кого пожелаешь». Вот у меня ругательства и не сходят с языка. А раньше-то, Господь свидетель, как много во мне было любви! Все мне было по сердцу — и ручей в арыке, и дома, и деревья, и луна в небе. Никто меня не учил ни молиться, ни поститься, ни читать хвалу. Когда мы были в Кербеле, я повторяла нужные слова и движения за Хадж-Исмаилом. Он читал намаз вслух, громким голосом, а я — про себя. А как вернулись в Тегеран, так и позабыла все. Зато выучилась сквернословить. Браню последними словами всех подлецов и нелюдей, какие только есть в этом мире. Шлю проклятия всем, кто с виду порядочный, а на деле — порядочная сволочь, всем, которые были люди как люди, а стали нелюди. А ведь много и таких, кто остался человеком, не нарушил своего слова — эти погибли, много их сгинуло. Упокой, Господь, души наших покойников! Госпожа директор говорила, что такая у нас беда: мы сами, своими руками превращаем мужчин в подлецов. Так она говорила: присосутся и попивают из жил нашу кровь, делают нас малохольными и малодушными.

Мирзу Резу Кермани* ввели в залу, сплошь набитую аристократами, знатными да благородными. Все повторяли: «Поздоровайся, Реза!» А он спрашивал: «Да с кем тут здороваться?»

Госпожа директор рассказывала, как ее бабка заявилась к Эйн од-Доуле*, сняла с головы платок и повязала на голову Эйн од-Доуле… Вот бы пойти скупить всю ткань, какая найдется у торговцев, наделать платков и нацепить на голову каждому подлюке! Да озарит свет твою могилу, дорогая моя, за эти слова: «Женщины во сто крат благороднее…»

Пойти, что ли, купить молока, сварить рисовую кашу? Нет, лучше ферени*. Но как выйти из дому в такой гололед? Американские сапоги «Бэлла» — новые, только что купленные — мне широки. Вставная челюсть натирает, в шее и в правом ухе стреляет, правое колено ноет… С вечера из головы не идет Хадж-Исмаил. И постоянно жужжит что-то. Но надо идти. Будешь сидеть одна в комнате и разглагольствовать сама с собой — опять что-нибудь стукнет в голову. Где-то там, внутри, уже заскреблись мои кошки. Оберну-ка я ноги газетой, а поверх натяну шерстяные носки. Сама вязала. Теперь сапоги впору. Как мне в эти дни пригодилось вязание! Прекрасно отвлекает от раздумий и мечтаний. Навязала детских кофт для Мансура и Масуда, шерстяных, десять штук, сама придумала нарядные узоры. Так нет же — он им запретил принимать от меня подарки. Теперь как свяжу — так сразу распускаю, свяжу — и распускаю. А что — и вязать мне некому, и денег лишних нет. Да и цены как подскочили! Дороговизна — адская. Только человеческая жизнь идет за бесценок.

Я ему в самый первый день сказала: во всем мире у меня только и есть, что это дитя. Не по-божески это — разлучать меня с ребенком. Но он, образина, с самого начала не хотел по-доброму. А иначе зачем было покупать дом на Баге-Саба? Лишь бы подальше от меня! А потом, когда я всю правду-матку ему выложила, — схватил меня за руку и выкинул из дома родной моей доченьки! Но я знаю, что делать: пойду к Панирпурихе, она меня научит позорному намазу*. Натяну на голову штаны, влезу на крышу туалета и прочитаю для зятька-страдальца позорный намаз. Прокляну его. Панирпуриха знает всякие молитвы. Тогда, на крыше, она сама мне присоветовала читать позорный намаз. Каждый четверг вечером они ловят проповедь Хосейн-Али Рашеда* и включают радио на полную, чтоб все кругом слышали. А мне б послушать Камар оль-Молюк Вазири*, соловушку мою! У госпожи директора было несколько пластинок Камар оль-Молюк, уж не знаю, кому они теперь достались. Летом, когда школа закрывалась на каникулы, она, упокой Господь ее душу, уезжала в Эвин или в Дараке*. Мы как следует проливали двор водой, поливали петунии — сами их растили, — садились под виноградной шпалерой, настраивали граммофон и заводили пластинку Камар оль-Молюк. Или Зелли, или Экбаль ос-Солтана*. Я делала лимонный шербет и подавала Хадж-Исмаилу. И приговаривала: «Пей на здоровье, приятного аппетита!» А он мне отвечал: «Сначала ты сделай глоточек!..» Если б Робабе хоть на минутку ко мне заглянула вместе с Мансуром и Масудом, как бы мне стало легко на душе! Я как-то раз говорю Масуду: «Ты мой сладенький, съем тебя!» А он мне отвечает: «Это я тебя съем!» Прошу его: «Поцелуй бабушку!», а он мне: «Купи жвачки с петухом, тогда поцелую». А я ему: «Ах ты чертенок, никакой тебе жвачки!» Госпожа директор не любила, когда девочки жевали резинку. Говорила, что это подражание американцам.

Позорный намаз читают на крыше туалета, как покажется солнце. В конце нужно послать проклятия Язиду и Муавие* — так говорит Панирпуриха. Как-то раз, еще осенью, она сидела на крыше, мыла зелень. День был солнечный, и я пошла наверх развесить белье. И так мне было грустно, что я с ней даже поздоровалась. Славно мы с ней в тот день поговорили, душевно. Я ей рассказала о своей веселой жизни, о проделках. И о зяте рассказала, как страшно он меня обидел. Тут она и говорит: «А ты прочти позорный намаз, Господь его посрамит». С того дня она ко мне охладела, уж не знаю почему. Как повстречаемся — такую морду состроит, будто знать меня не знает. Ну я с ней больше и не здоровалась. А все-таки пойду и научусь у нее позорному намазу. Вот бы только вышло солнышко, чтобы снег на крыше туалета подтаял. Это Бог потрусил свое одеяло, а оно оказалось драное, и теперь везде валяется вата из прорех, и до сих пор сыплет сверху. Ох ты, Господи, прости, да никак у меня с головой плохо! Эх, женщина, ну что ты за человек?! Такую ересь несешь, вот на тебя и валится напасть за напастью.

Всего одно только словечко я ему сказала: «И после такого тебя называют мужчиной?! Ты и твои братья-мордовороты моего ребенка в гроб вгоните! Женщина, беременная, вот-вот родит, в одной руке у нее пирамида из кастрюль, в другой руке — Масуд, собачье семя. Всех вас обстирывает, тряпки ваши гладит, обед готовит, ужин готовит. А твоя мать знай себе командует да четки перебирает. И братья твои, что, служанку себе нашли? Сам ты, как придешь из конторы — чтоб ты сдох, убогий, — мой ребенок греет воду, тащит таз, моет твои ножищи, счищает натоптыши пемзой». Я своими глазами видела, чтоб мне ослепнуть!

Каждый раз иду к ним с легким сердцем, а возвращаюсь — будто гору на себе несу. Он сидит рожу хмурит, мать то и дело цепляется ко мне и к дочке, братья отпускают шуточки — жить не хочется. Я очень редко к ним ходила. Один раз под вечер пошла к детскому садику Масуда, чтоб повидаться с дочкой. Смотрю — у Робабе в одной руке кастрюли и полная корзина покупок, другой рукой она держит за руку Масуда, беременная, вот-вот родит, — идут по снегу, то и дело спотыкаются. А Масуд ноет без передыху: «Мама, возьми меня на ручки! Мама, ну возьми меня на ручки!» Я взяла ребенка на руки, и мы с дочкой пошли в эту их поганую халупу. А этот примостил зад возле корси и щелкает семечки. Мамаша в уголке давай себе намаз читать, а братья где-то шляются. Я ему и говорю: «И ты что, мужчина? Не можешь, чтоб ты сдох, ребенка своего забрать из сада?» Спустила на него всех собак, все высказала, как на духу. Он аж обомлел. Встал из-за корси, схватил меня за руку, волоком вытащил из комнаты и вышвырнул за дверь. Называл меня степным чудищем, каргой, ведьмой-страхолюдиной. Всякого наговорил…

А ведь он еще и руку на нее поднимает, бьет ее, мою доченьку. Я от соседей слышала. Слышала, как он ей сказал: «Тебя саму мать на какие шиши вырастила? Разве не в прислугах ходила, не полы в школе драила?» Я даже слышала, что Мансура дочка рожала без повитухи. Сейчас ему должно быть двадцать месяцев. Может, уже разговаривает. Я слышала, мать его сказала, мол, разве нужна повитуха на второй раз? И сама принимала ребенка. Соседки ей помогали. Как я это услыхала — не смогла стерпеть. Взяла три кило мандаринов и пошла проведать дочку, а она вся желтая, как куркума, лица на ней нет. В кровати сесть — и то не может, сил не хватает. Все молила меня: «Мамочка, не сиди тут. Уходи и мандарины с собой забери. Если он узнает, что ты приходила, — побьет меня, и тогда долго мне лежать в постели. А грязного белья уже целая гора набралась». Тут меня злость взяла. Говорю ей: «Робабе, родненькая, это же не жизнь — это смерть. Мы с твоим отцом, упокой Господь его душу, наслаждались жизнью, почему же ты должна терпеть и мучиться? Сколько жизней дано прожить человеку, разве много? Твой отец тебя пеленал, пел тебе колыбельные, купал, гулял с тобой». А она говорит: «Мама, у меня двое детей, я не могу развестись. К тому же со мной не так уж плохо обходятся». Я говорю: «Чтоб ходить в прислугах, не обязательно было столько учиться»…

Ох, Робабе, ну кого ты хочешь обмануть? Разве я дитя малое? Каких только гадостей он с тобой не сотворил! И к Масудовой школе запретил мне ходить. Захожу в мясную или молочную лавку или в бакалею возле их дома — может, встречу кого из дочкиных соседей. Они наверняка видят мою девочку или слышат, как орет этот пес-блудодей. Говорят, Робабе теперь носит очки — все оттого, что много училась. Да нет, что я за дура! Видать, он ей влепил затрещину, вот она и ходит в очках. Чего я только не наслушалась! Слыхала, что он избил мою деточку, рассек ей голову. Слыхала, что поколотил Масуда и у ребенка пошла кровь из уха. Столько всего слышала… Пошлю зятьку такие проклятия, что, если хоть одно подействует — хватит на всех его пращуров. Да только что я могу сделать? С лиходея беда — как с гуся вода.

Эх, Робабе, мы с твоим отцом своего не упустили — порезвились вволю. И для тебя я ничего не жалела. Я сказала: «Покуда ты живешь в моем доме, работать не будешь. Вот пойдешь в мужний дом — там и наработаешься», — да не знала я тогда, что настолько. Его бесстыжие сестры, как приболеют, приезжают домой к мамочке отлежаться. Чтоб ей пусто было, этой мамочке, разрази ее гром, эту мамочку. Кто за вами ухаживает? Робабе! Робабе, сбегай принеси сока, сбегай свари куриный бульон, сбегай купи молока, подогрей и принеси, мы зальем себе в брюхо! Госпожа директор, упокой Господь ее душу, говорила: «Ты с нее пылинки сдуваешь, оставляешь ей время на уроки и домашние задания. Ты стараешься помочь Робабе преодолеть классовые границы. Но разве ты забыла, что женщина по определению принадлежит к рабочему классу?» Да озарит свет твою могилу, женщина! Какая ты была мудрая!

Надо бы встать и сходить за молоком, приготовить рисовую кашу… нет, ферени. Чертова челюсть натирает, сил нет. Врач из поликлиники говорит: «Если вдруг от одиночества тебе что стукнет в голову — сходи прогуляйся».

Она поднялась, посмотрела в зеркало. У корней волосы были совсем белые, дальше цвет отдавал в красноту, а кончики были иссиня-черные. Не просто так зять обозвал ее ведьмой-страхолюдиной. Вот только он не знал, что волосы седеют от горьких вздохов, из самого сердца прорастают. Когда она ходила беременная, на девятом месяце, у нее свербело под сердцем, куда упиралась головка Робабе. Госпожа директор сказала: это у ребенка растут волосы. Сказала, что волосы ребенка прорастают из материнского сердца. И все повторяла: «Как ни посмотри, а при существующем порядке женщина по определению принадлежит к рабочему классу».

Она откинула уголок одеяла, покрывавшего корси, и достала из-под паласа бумажку в один туман. Ах, как жаль тех двух курдских ковриков, которые она отдала на приданое и отправила в дом к такому зятю. Она накинула на голову цветастую чадру, раскрыла бордовый зонтик и вышла со двора на улицу. Она ступала осторожно, опасливо придерживаясь рукой за стены, за железные водосточные трубы, за окна чужих домов. Надо было вынуть челюсть… но без челюсти лицо у нее совсем сморщивалось, и в таком виде показываться на люди не хотелось. Ей нужно было пройти до конца улицы Алаи, потом свернуть и по задворкам Организации планирования выйти на Шахабад — там было множество разных лавок. Можно было, конечно, свернуть перед отделением полиции и купить молока в лавке Панирпура на улице Жале, но ей непременно хотелось идти на Шахабад.

Молока не было, ни бутылочного, ни в пакете, ни обычного. «Чтоб ты развалился, Тегеран, чтоб ты обрушился на головы всех подлецов и нелюдей, всех холощеных выродков! Можешь заодно прихватить свою зимнюю стужу и летний зной! Ни тебе речки, ни ручейка, ни тени, ни деревца. Госпожа директор говорила, что Тегеран — как чернильная клякса: растеклась по промокашке, раздалась во все стороны, будто краб клешни расставил. Ах ты краб, ах ты жаба, чтоб тебе развалиться!»

Она зашла в мясную лавку. Жена Панирпура покупала мясо, попросила себе огузок. Джафар-ага резал тушу на куски и тесаком разрубал кости. Это была ярко-красная немороженая иранская баранина. Панирпуриха сказала: «Два килограмма семьсот граммов». «Ну да, не просто так люди прут вширь и отращивают по два подбородка». У Панирпурихи на голове был шерстяной платок, на руках — перчатки, а поверх пиджака с юбкой она накинула дубленку. Она достала из кармана пиджака пятидесятитуманную купюру и протянула Джафару-ага. У Джафара-ага на руке был порез, и тряпица, которой он перевязал ранку, была запачкана кровью.

Она подождала, пока уйдет Панирпуриха, и протянула Джафару-ага один туман. Джафар-ага взял с прилавка немного сала и кожи, маленько мяса и одну мороженую кость и бросил на весы. Коукяб-Султан сказала:

— Джафар-ага, мороженого мяса не пойми с какой помойки мне не надо. Его хорошо под деревом закопать для удобрения.

Джафар-ага огрызнулся: мол, другого не будет, не станет же он вешать на один туман филе ягненка. Он завернул обрезки в газету и протянул Коукяб-Солтан… Осмелился бы он сболтнуть такое, пока был жив Хадж-Исмаил?

И тут вдруг на Коукяб-Солтан напал страх. Это был какой-то приступ ужаса вроде болезни. Ей было страшно, что всю жизнь она проведет вот так, одна, и зять никогда с ней не помирится, и она больше не увидит дочку. Возле бензоколонки она поскользнулась и чуть не упала: тротуар был весь в наледи, как будто стеклянный, а летевший с неба снег потихоньку прикрывал ледяную корку, так что ее и не заметишь. Еще Коукяб-Солтан боялась снега. Она боялась, что его навалит столько, что она не сможет выйти из дома, не сможет пойти на Баге-Саба, заглянуть в молочную, или в мясную, или в бакалейную лавку возле дома дочери, послушать разговоры соседей и разузнать о ней что-нибудь. Она боялась, что навалит столько снега, что он засыплет двери домов, и они больше не откроются, и людям придется входить и выходить через крышу. У всех ее соседей крыши-то черепичные, двускатные, так что для нее путь будет отрезан, она окажется запертой в своей комнатушке, а потом подхватит ту самую хворь, которая, как говорят, пришла из Японии, и ее будет рвать до тех пор, пока в организме совсем не останется воды, и будет она одна-одинешенька, без ухода и присмотра гнить у себя в комнате. Умрет и сгниет. Но смерть ее не пугала — разве боятся смерти те, в ком много любви? Она боялась снега, болезней, одиночества, закрытых дверей и обиды зятя, а смерти не боялась — конечно, при условии, что совсем не придется страдать, при условии, что она сама не будет знать, что умирает. При условии, что все будет в полусне. И, в отличие от Панирпурихи, она ничуть не страшилась Мункара и Накира*, первой ночи в могиле и дня воскресения из мертвых — ни во что из этого она не верила.

Ей нужно было чем-то себя занять, чтобы не так бояться одиночества. Сколько можно вязать, распускать и снова вязать? Она подумала, что неплохо бы сшить лоскутное одеяло. Надо покопаться в старых запасах, собрать все лишние обрезки и смастерить из них одеяло. Только для кого? Дочь боится что-либо от нее принимать. Так для кого ей шить? Для кого вообще и ради чего она еще жива? С кем ей здороваться? Кто у нее остался, чтобы просто поздороваться при встрече?

На улицу высыпали черт знает откуда взявшиеся ребятишки. Они играли в снежки, скользили по смерзшемуся снегу и раскатывали ледяную дорожку прямо на пути у прохожих. Один снежок с хлопком разлетелся о ее зонт. Она сложила зонт и обернулась, чтобы обругать бросавшего. Дети, раскрасневшиеся, веселые и счастливые скользили по льду. У нее не хватило духу на них ругаться. Разве она сама не была когда-то молода? Разве не наслаждалась жизнью? Разве мало набедокурила? У начала улицы Алаи дети слепили здоровенного снеговика. Снеговик был одноглазым — второй, незрячий глаз прикрывала круглая черная тряпица, привязанная черным шнурком. На голову снеговику нахлобучили черную тюбетейку. Дети, будто стараясь выплеснуть наружу накопленную злость, наделали снежков и яростно обстреливали этими снарядами саморучно слепленного снеговика. От усердия щеки у них полыхали, глаза горели. Один из них на ногах катился по льду, прямо к Коукяб-Солтан. Она как раз добрела до водосточной трубы одного из соседских домов. Мальчишка все катился и вдруг поскользнулся и врезался в Коукяб-Султан, и они оба повалились на землю, но чертенок тут же вскочил и бросился наутек.

Коукяб-Солтан повалилась в одну сторону, ее зонт — в другую, а мясо, которое она купила — не то чтобы мясо, скорее обрезки, — выпало у нее из рук и разлетелось по льду и снегу. Коукяб-Солтан и подумать не могла, что способна так разъяриться, — такое было чувство, что ее одну-одинешеньку бросили на произвол судьбы в бескрайней мертвой ледяной пустыне. Как и велел врач из поликлиники, она подняла крик. Она орала:

— Бесстыдники, выродки, шантрапа! Разве школы закрыли для того, чтоб вы людей поубивали? С какой помойки взяли семя, чтоб наплодить вас, ублюдков?! Люди добрые, помогите, гаденыш меня жизни лишил, свалил на землю и сбежал! Руки-ноги поломал мне! Кто-нибудь, дайте руку, помогите встать! Черт вас побери, вы только и умеете что выпендриваться: достанут из пиджачка пятьдесят туманов и накупят мяса, два кило за раз, да раз в сто лет сподобятся угостить соседа чашкой простокваши! Чтоб твоя мать по тебе слезы лила, чтоб мне услышать, как ты издох, чтоб тебе за стаканом воды на край света ползти — эх ты, разлучил меня с доченькой! Робабе, где же ты, посмотри, как твою мать обидели! Ой, Хадж-Исмаил, где ты? Посмотри, что стало с твоей хохотуньей, с твоей веселой Коукяб-Солтан! Господи, храни наших близких! Ох, дрянные мерзкие дети, вас словечком попрекни — сразу набежит родни целый полк. Где же сейчас их черти носят?

К ней подошли несколько прохожих. Молодой человек с черной бородкой и в очках нагнулся, взял Коукяб-Солтан под мышки и поставил ее на ноги, подобрал с земли цветастую чадру, отряхнул от снега и накинул ей на голову. Миловидная женщина с непокрытой головой собрала мясные обрезки, завернула в газету и подала ей. Молодой человек поднял ее зонт и раскрыл его у нее над головой, взял ее под руку и сказал: «Я вас провожу». Миловидная женщина сказала: «Если вам кажется, что вы что-то сломали, давайте мы отведем вас в поликлинику». Сердце Коукяб-Солтан колотилось, во рту горчило, и все же она улыбнулась женщине. Она вдруг представила, что молодой человек — ее зять, такой, какого ей хотелось, а девушка — ее собственная дочь. Потом она вообразила, будто все люди в городе — ее родные и близкие, и от этой мысли у нее в один миг потеплело на душе. Она поздоровалась со всеми и вдруг разрыдалась, да так, будто Хадж-Исмаил пропал только вчера.

* * *

Большое челле — время самых сильных холодов, период длительностью в сорок дней, начиная с первого дня зимы (1-е число месяца дей, обычно выпадающее на 22 декабря). В конце большого челле в древности проводился праздник огней саде.

Корси — небольшой столик, под который помещают жаровню с углями. Столик покрывают одеялом, и в холодную погоду все члены семьи рассаживаются вокруг него, спрятавшись под одеяло иногда по самую грудь, и так греются. Спят также в одной комнате, вокруг корси.

Коус — старое название девятого месяца иранского солнечного календаря, соответствует Стрельцу. Современное иранское название этого месяца — азар, однако пожилая Коукяб-Солтан им не пользуется.

Коукяб-Солтан цитирует 506-ю газель Саади. Полностью бейт звучит так: «Пришла любовная тоска, изгнав все прочие печали. / Нужна игла, чтобы извлечь тот шип, что впился ногу».

«Амир Арслан» — иранский народный любовно-авантюрный роман. «Шамсе и Кахкахе» — собрание новелл дидактического и развлекательного характера, созданных Мирзой Бархурдаром Фарахи в эпоху правления Сефевидов. «Поцелуй девы» — роман Джорджа В. М. Рейнолдса «Бронзовая статуя, или Поцелуй девы», персидский перевод которого был опубликован в 1947 году.

«Багдадский вор» (The Thief of Baghdad, 1940) — британский фильм-сказка по мотивам «1001 ночи». «Ханса-арабка» — индийский фильм 1943 года. «Аршин мал алан» (1945) — советская азербайджанская музыкальная комедия. «Тайны Нью-Йорка», вероятно, британский научно-фантастический остросюжетный детектив режиссера Роберта Стивенсона (Non-Stop New York, 1937).

Кербела — город на территории современного Ирана, место мученической гибели и захоронения третьего шиитского имама — Хусейна ибн Али (626—680), внука пророка Мухаммада.

Мирза Мохаммад Реза Кермани (1854—1896) — убийца иранского шаха Насер ад-Дина (1831—1896) из династии Каджаров. Совершил убийство по политическим мотивам, был публично казнен. В Иране его образ иногда героизируется, почитатели Мирзы Резы Кермани превозносят его как борца с тиранией, а его самого считают одним из предвестников конституционной революции 1905–1911 гг.

Эйн од-Доуле — каджарский принц, один из фаворитов шаха Мозаффар од-Дина, придерживался консервативных взглядов. Его отставки с поста премьер-министра (садр-азама) требовали демонстранты во время конституционной революции 1905–1911 гг.

Ферени – традиционное иранское блюдо, рисовый пудинг.

Позорный намаз — молитва «наоборот»; по поверию, она помогает навлечь позор на врага молящегося. Молящийся намеренно нарушает правила приличия и ритуальной чистоты — к примеру, читает намаз в одном нижнем белье на крыше туалета.

Хосейн-Али Рашед (1905—1980) — шиитский богослов, один из немногих представителей религиозных кругов, которым был разрешен доступ на радио в период правления Мохаммада-Резы Пехлеви. Вел еженедельные передачи, посвященные религии.

Камар оль-Молюк Вазири (1905—1959) — популярная иранская певица.

Эвин и Дараке — престижные районы на севере Тегерана, расположены на склонах Эльбурса и в силу этого отличаются более прохладным климатом, чем центральные районы города. Во время описанных в рассказе событий еще не входили в городскую черту.

Реза Кули-мирза Зелли (1906—1945) — иранский певец, исполнитель традиционной иранской музыки. Абульхасан Казвини (1863—1970), прославившийся под именем Экбаль ос-Солтан, — иранский певец.

Муавия б. Абу Суфьян (годы правления 661–680) и Язид б. Муавия (правил 860–683) — первый и второй халифы из династии Омейядов. Шииты считают Муавию узурпатором, лишившим законной власти Али б. Аби Талиба и его потомков. При халифе Язиде и по его приказу был убит Хусейн б. Али, третий шиитский имам и внук пророка Мухаммада, что делает Язида одной из наиболее одиозных фигур в истории с точки зрения шиитов.

Мункар и Накир, согласно мусульманским представлениям, ангелы, которые являются умершим в первую ночь после погребения и допрашивают их, выясняя, насколько хорошим мусульманином был покойный и какой посмертной участи он достоин.

 

 

Share.

Leave A Reply